Вацлав Нижинский

Дягилев вернулся в ложу. Он стоял, сжимая спинку кресла с такою силой, что обозначились, побелев, суставы на руке. Он напряженно чего-то ждал.

Между тем все шло хорошо. Ровный интерес публики не ослабевал. Но вот, наконец, появились две наперсницы Армиды, изысканно нарядные в желтых с золотом костюмах. Их вывел, держа за руки, танцовщик — раб волшебной хозяйки праздника. Его белый с желтым костюм был расшит серебром, голову украшал тюрбан, на шее сверкала унизанная драгоценностями лента. Диковинный, как райская птица, персонаж сосредоточил на себе все взгляды. В Париже мужской танец вышел из обыкновения. Чуть не полвека назад его оттеснили танцовщицы-травести. Но в том-то и было дело, что, скорее мальчик, чем мужчина, этот танцовщик превосходил изяществом любую девушку, переодетую в принца или пастушка. Его улыбка таила секрет, пока он предлагал любоваться танцем своих дам. Этот лукавый секрет он раскрыл, когда, воздев и округлив руки, взлетел в прыжке невесомом, безукоризненном, делающем честь далеким учителям Нижинского.

Полету белого раба зал Шатле ответил вздохом, походившим на стон. Дягилев тоже вздохнул облегченно, разжал онемевшие пальцы и, победоносно расправив плечи, ушел. Он знал: спектакль, а значит и весь «сезон», вышел в зону восхищения.

Теперь по утрам Василий приносил и складывал ворох свежих газет на постель едва проснувшегося танцовщика. Со страниц смотрели фотографии из «Армиды», «Сильфид», «Клеопатры». В столбцах непонятных французских слов мелькали стоявшие рядом имена — Nijinsky и Vestris. После урока и репетиции, перед обедом, Дягилев, если не спешил по вечным своим делам, вытаскивал наугад, переводил:

«Наиболее, быть может, примечательной представляется нам важная роль, отведенная в русской хореографии мужчинам и та гармоничная грация, непринужденная элегантность, которую они проявляют в амплуа, в каком их собратья неоднократно вызывали у нас улыбки. Среди этих танцовщиков есть один, господин Нижинский, которого прозвали новым Вестрисом и который бесспорно заслуживает это прозвище».

Вспомнилась ли Нижинскому цитата из Карамзина — «Вестрис скакал, как резвая коза», — услышанная за школьной партой? Впрочем, «козьего» в резвости двух его рабов было мало. Мягкой, вкрадчивой, коварной фацией они отвечали выдумкам современных поэтов о «зверином начале» в человеке, их «бестиальность» говорила не о простодушии, а о бездушности. Тем менее подходило подобное сравнение к юноше, резвящемуся среди сильфид. Его одухотворенная резвость являла другой, оборотный лик современного искусства, ибо снимала человеческое в плотском значении.

Репортеры парижской прессы расхваливали «акробатическую легкость» Нижинского, «высоту его прыжков» и не проникали дальше «восхитительной грации его поз», дальше «изящества походки и жестов», извлекших «крик восторга» у публики «ультраблазированной и ультраизбранной». Но самая эта публика, вряд ли понимая, что Нижинский своей погоней за неуловимым и бегством от неизбежного на свой лад раскрыл перед нею сложный духовный опыт обширного слоя русской интеллигенции, восприняла то, что отвечало ее собственной интеллектуальной жизни. Ведь ощущение надвигающейся катастрофы было свойственно ей не меньше, чем ее русским собратьям, и так же вызывало мечты о бегстве от действительности, порождало утонченность, смутность, зыбкость чувств, выраженных Нижинским.

 

<< Назад < Вернуться к оглавлению > Далее >>

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*

HTML tags are not allowed.